Главная| | Мой профиль | Регистрация| Выход | Вход
 
Пятница, 26.04.2024, 23:29
Приветствую Вас Гость | RSS
Меню сайта
Категории раздела
Наш календарь [919]
Новости России [712]
Новости планеты [160]
Детские движения [197]
Студенческий строительный [62]
Великая Отечественная... [184]
Память [358]
Анкета "Не расстанусь с комсомолом" [109]
Поздравления [202]
Пионерия [110]
Юбилей комсомола [446]
Регионы [274]
Совет ветеранов [105]
История [234]
Новые книги [84]
Фалеристика [4]
Замечательные современники [78]
Целина - судьба моя [2]
К 65-летию начала освоения целины
Победа [10]
75-летию Победы в Великой Отечественной войне посвящается.
Наш комсомол
  • ЛКСМ. Москва.

  • Ленинский Комсомол (ЛКСМ РФ) Москва

  • Ветераны комсомола

  • Не расстанусь с комсомолом. Комсомол 100.

  • История комсомола Казахстана

  • Комсомольская юность моя

  • Комсомол -100 лет. Тверь.

  • Воспитанники комсомола-Мое Отечество

  • Комсомольская юность моя (Ивановская область)

  • Комсомольская площадь (Нижний Новгород)

  • Из истории Челябинской областной организации

  • Сайт ветеранов комсомола(Омск)

  • Ветераны Ярославской области

  • Наш опрос
    Есть ли будущее у комсомола?
    Всего ответов: 1228
    Вход

    Поиск
    Статистика

    clock counter Яндекс.Метрика
    Главная » 2011 » Июнь » 26 » Из записок Ильинского И.М.Блокада Ленинграда:проблески детской памяти...
    Из записок Ильинского И.М.Блокада Ленинграда:проблески детской памяти...
    17:29
      ПОЗДРАВЛЯЕМ ИЛЬИНСКОГО ИГОРЯ МИХАЙОВИЧА -  РЕКТОРА МОСКОВСКОГО ГУМАНИТАРНОГО    УНИВЕРСИТЕТА С  75 ЛЕТНИМ ЮБИЛЕЕМ СО  ДНЯ РОЖДЕНИЯ!
    ВСЮ  СВОЮ ТРУДОВУЮ, НАУЧНУЮ И ПЕДАГОГИЧЕСКУЮ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ ИГОРЬ МИХАЙЛОВИЧ ПОСВЯТИЛ КОМСОМЛУ,  ДЕЛУ ВОСПИТАНИЯ МОЛОДЕЖИ, ПОДГОТОВКИ КАДРОВ ДЛЯ СТРАНЫ, ИССЛЕДОВАНИЮ ИСТОРИИ КОМСОМОЛА. МЕСТА И РОЛИ ЕГО В ОБЩЕСТВЕ, ПРОБЛЕМАМ МОЛОДЕЖИ. СЕРДЕЧНО и ОТ ДУШИ ПОЗДРАВЛЯЕМ  С ЮБИЛЕЕМ   И ЖЕЛАЕМ УВАЖАЕМОМУ ИГОРЮ МИХАЙЛОВИЧУ  ДОЛГИХ ЛЕТ ЖИЗНИ, ЗДОРОВЬЯ, БОДРОСТИ, НОВЫХ ТВОРЧЕСКИХ УСПЕХОВ!
       ДРУЗЬЯ И ТОВАРИЩИ ПО КОМСОМОЛУ, ПО РАБОТЕ В ЦК ВЛКСМ, В     ЖУРНАЛЕ "КОМСОМОЛЬСКАЯ ЖИЗНЬ", В ВКШ ПРИ ЦК ВЛКСМ, В МОСГУ
    ==========================================================
    В дни 70-летия со дня начала Великой Отечетвенной войны публикуем отрывки из автобиограф записок И.М. Ильинчского      БЛОКАДА ЛЕНИНГРАДА:  ПРОБЛЕСКИ ДЕТСКОЙ ПАМЯТИ НА ФОНЕ  ВЕЛИКОЙ ТРАГЕДИИ  ( полностью читайте на  его персональном сайте - www.ilinskiy.ru 
    ......Чем старше возрастом Великая Победа, тем меньше остается на белом свете ее творцов — фронтовиков и героев тыла. Одиннадцать лет назад, когда я стал ректором нашего вуза, среди его работников было сто восемнадцать ветеранов Великой Отечественной войны. До 60-летия Победы дожили двадцать два…Уходят люди… Все меньше тех, кто расскажет внукам и правнукам о войне так просто и доходчиво, как может сделать это только участник событий. Цифры и факты учебников, книги и фильмы, безусловно, важны. А все же живая речь родного человека, ходившего в атаку, смотревшего глаза в глаза своему смертельному врагу в рукопашной схватке, проливавшего свою кровь на полях сражений и победившего, гораздо убедительней. Вот они, так любящие тебя твой дедуля, твоя бабуля… И что там разные враки в газетах и по «телеку»… Эти — свои, они не соврут. Ибо любят тебя больше, чем себя, и желают тебе только добра и счастья

    Начало войны

    Для страны война началась 22 июня 1941 года. В тот момент до моего пятилетия оставалось еще целых шесть дней. Какого числа война началась лично для меня, я не знаю, но помню…

    …Просыпаюсь от чьего-то прикосновения к моей щеке. Вижу близко мужское лицо. Нет, это не папа, но и не чужой. Кто? Не пойму. Слышу какие-то слова. Чувствую, что мне в рот положили что-то сладкое, начинаю сосать… Ой, как вкусно… Вижу спину уходящего человека в зеленом. В этот день я, наверное, почувствовал какую-то необычную тревогу, почему-то часто и подолгу плакал, и «вкусное» мне давали много раз.

    Когда однажды, повзрослев, я поделился этими воспоминаниями с мамой, она подтвердила: «Да, такое было». И рассказала мне, что происходило в тот день.

    Этот летний день был жарким и солнечным. Мою кроватку вынесли во двор дома, где жила наша семья. Я спал на свежем воздухе в тени деревьев. Мой дядя — старший брат папы Владимир Федорович — пришел попрощаться с нами: его призвали в армию3. Он принес кулек конфет «Раковая шейка». Это и было то «вкусное», что так понравилось мне.

    …Помню… Ясный день. Мы, дети (кто — понятия не имею), играем в садике около дома. Кто-то кричит: «Смотрите, смотрите!..». И показывает вверх. В небе высоко-высоко крутятся, будто играют в догонялки, какие-то белые палочки. Потом одна из этих «палочек», быстро увеличиваясь в размерах, начинает стремительно нестись к земле, кажется, прямо на нас. И падает совсем недалеко, в нескольких сотнях метров. Я слышу взрыв. Все — малыши и взрослые — радостно кричат и бегут в ту сторону, где раздался грохот. Бегу, как все, с восторгом, ору и я… А радоваться было нечему: мама говорила, что в Ботанический сад упал сбитый советский истребитель. Больше ничего не помню.

    Мама сказала, что это был воздушный бой. Немецкий бомбардировщик случайно прорвался к Ленинграду. Поэтому воздушная тревога не объявлялась. В каком месяце и какого числа происходил этот бой я, конечно, не знаю. В исторической литературе говорится, что до 6 сентября ни один немецкий самолет не прорвался к городу....

    Блокада в детской памяти

    Наша семья прожила в блокадном Ленинграде 323 дня — с самого ее начала, всю самую страшную холодную и голодную зиму 1941–1942 годов до эвакуации 23 июля 1942 года.

    Что такое война, блокада, пятилетний ребенок понять не может. Он просто переживает то, что несет с собой быт.

    На всю свою жизнь я запомнил невероятно громкий, отвратительный по звуковой гамме вой сирены — знак начала очередного налета немецких бомбардировщиков и несущийся из черного репродуктора громовой мужской голос, от которого и сейчас, если закрою глаза и «включу» свою дальнюю память и воображение, становится жутко: «Воздушная тревога! Воздушная тревога!». Сирена воет, голос громыхает, люди сломя голову несутся в бомбоубежище, дети плачут. Бомбоубежище тесное, плотно набито человеческими телами. Душно. Пахнет сырым бетоном, мочой и … Много детей и стариков. Полутемно. Потом все затихают — слушают, что происходит там, наверху. Тишина в бомбоубежище прерывается то детским плачем, то чьим-то стоном или шепотом. Где-то громыхает. Иногда совсем близко, так, что мы чувствует сотрясение земли. Время тянется тревожно и долго… Сколько? Не знаю. И вот все стихает. Что значит эта тишина наверху? Налет закончен или это просто перерыв перед новой волной атаки? Томительное ожидание… Наконец тот же мужской голос, уже другим, не страшным тоном, извещает: «Отбой воздушной тревоги! Отбой воздушной тревоги!..». Люди с облегчением от страха пережитого расходятся по квартирам, чтобы вскоре, иногда через час, снова услышать жуткий вой сирены и голос: «Воздушная тревога!..». В некоторые дни тревога объявлялась пять, шесть, восемь, а то и десять раз.

    Мама рассказывала, что потом, привыкнув, многие уже не прятались в бомбоубежищах: кто-то играл со смертью от храбрости или отчаяния, а многие потому, что просто не было сил бегать туда-сюда. Голод делал свое дело: люди таяли на глазах, их просто с каждым днем становилось все меньше и меньше11.

    Если в довоенный период в городе в среднем ежемесячно умирало до 3500 человек, то за 25 дней декабря 1941 года умерло 39 073 человека. За 5 дней (с 20 по 24 декабря) прямо на улицах города скончались 656 человек12. В 1942 году общая смертность достигла пикового значения — 389,8 на 1000 населения, то есть почти 39%. За время блокады каждый житель Ленинграда в среднем потерял 22,7% своего веса, а в отдельных случаях — 35–40%. Это происходило за счет почти полного расходования жира (до 70–75%), а затем — от потери веса мышц, сердца, печени. Высший уровень смертности пришелся на декабрь 1941 — март 1942 года13. То есть на ту самую пору, когда наша семья была в Ленинграде.

    Голодные, истощенные ленинградцы замерзали в своих неотапливаемых квартирах. Первыми умирали одинокие пенсионеры, которым некому было помочь. Находили иногда где-нибудь на чердаках «буржуйки» от первых лет революции, а потом наладили их производство. Топили мебелью, паркетом, тряпьем, старой обувью, матрацами. Спали не раздеваясь. Месяцами. Живые рядом с умершими. Те, у кого еще находились силы, старались отвезти своих покойных родственников на санках на кладбища, где были вырыты огромные братские могилы. По пути, выбившись из сил, умирали сами.

    Смертность среди детей в возрасте до 14 лет была ниже смертности взрослых. В январе и феврале 1942 года она соответственно составляла 15% и 18,6% общей смертности14. Не случайно. Многие дети выжили прежде всего потому, что взрослые (матери и отцы, дедушки и бабушки) в каждой семье спасали в первую очередь детей. Особенно женщины — матери, бабушки. Свою мизерную пайку хлеба и последние крохи любой еды они отдавали малышам.

    Так было и в нашей семье. Семья наша состояла из пяти человек: мамы, которой в начале войны и в первый, самый смертный год блокады было 38 лет; папы, которому было 35 лет; моего старшего брата Олега, которому было 14 лет; моей младшей сестры Ирины, родившейся 19 мая 1939 года; и меня, которому 28 июня 1941 года исполнилось 5 лет. Положение усугублялось тем, что папа, работавший на Металлическом заводе им. И. В. Сталина начальником цеха, как и все руководители, находился на заводе круглосуточно, появлялся дома, как говорила потом мама, буквально на 2–3 часа раз в полтора-два месяца. Олег учился (хотя лучше сказать, работал) в ремесленном училище, там питался и ночевал, приходил домой очень редко. Получалось, что у мамы на руках было два малыша, которым невозможно объяснить, что такое война и блокада, но которых надо было кормить. Как и многие (увы, не все) матери, она подкармливала нас за счет своего иждивенческого суточного пайка в 125–200 граммов и быстро теряла силы. Скоро мама слегла и несколько месяцев, вплоть до эвакуации, совсем не вставала с кровати. Иногда домой из училища прибегал Олег. Он ходил отоваривать карточки, ухаживал за нами как мог. Наверное, и я по подсказке мамы приглядывал за Ириной. Я этого не помню. От той поры память сохранила несколько «картинок».

    …Помню, как мама, когда она еще ходила, положив на стол три кусочка хлеба, резала каждый из них на три части и говорила: «Это — завтрак, это — обед, это — ужин». Кусочки были маленькие, а когда их делили на три части, то становились совсем крошечными. Мама учила меня, что хлеб нельзя откусывать, его надо отщипывать по крошке, класть в рот и не глотать сразу, а сосать. Теперь я думаю, что ей казалось, будто так наступает ощущение сытости. Завтрак, обед и ужин происходили в строго определенное время, ожидание которого, наверное, и составляло смысл всей моей детской жизни. От этой привычки — отщипывать кусочки и класть их в рот, а не откусывать хлеб — я не мог отвыкнуть очень долго, многие годы. Да и сейчас, по-моему, не избавился до конца. Иногда, когда у меня в руках хлеб, и я вдруг о чем-то глубоко задумаюсь, ловлю себя на том, что я отщипываю махонькие кусочки, механически кладу их в рот и сосу…

    …Помню, как наша семья встречала Новый, 1942 год… С нами был наш папа. Помню это как факт, который, видимо, очень поразил меня: наконец-то за долгие месяцы я увидел своего папу. Хотя лицо его знаю только по фотографии. И никаких ощущений от его объятий или поцелуев, никаких слов и запахов. Зато помню, что в тот раз он принес большой кусок «дуранды» (подсолнечный жмых), из которого сделал какую-то кашу, и она стояла на столе в штампованной алюминиевой тарелке, принесенной им с завода. Тарелка эта потом еще долго существовала в нашей семье.

    Еще папа приготовил «тюрю», то есть накрошил хлеба в кастрюлю с горячей водой. Наверное, на столе была еще какая-то еда: работникам оборонных заводов было положено усиленное питание, и отец, когда приходил домой, приносил что-то из сэкономленного им, чтобы подкормить нас с Ириной и маму. Но я запомнил «дуранду» и «тюрю». Может, потому, что, как потом говорила мама, когда уже близился Новый год, объявили воздушную тревогу. Папа почему-то решил, что мы не пойдем в бомбоубежище. Возможно, чтобы не оставлять лежащую в кровати маму.

    Началась бомбежка.

    Неожиданно раздался страшный взрыв. Как потом оказалось, бомба упала у нас во дворе. В нашей комнате вылетели все стекла. «Коптилка» (или «керосинка», как ее еще называли) погасла. «Буржуйка» устояла. Но стол, на котором была еда, перевернулся, «дуранда» и «тюря» разлились по полу. Из нас никто не пострадал, но я и Ирина, как говорит мама, очень долго орали от страха. Потом, после отбоя, папа с Олегом вслепую чем-то заделали окна, затянули щели специальной плотной черной бумагой. Потом зажгли «коптилку», и нам разрешили собирать и слизывать с пола «дуранду», подбирать и есть крошки мокрого хлеба.

    …Помню, как однажды я почему-то зашел в одну из квартир нашего дома, дверь в которую оказалась открытой. Как потом сказала мама, там жил очень добрый человек, врач по профессии. В первой комнате было очень холодно и пусто. В следующей комнате на кровати лежали два старых человека — мужчина и женщина. Я подошел и потрогал их. Они не шевелились и не дышали. Мертвые.

    …Помню, как человек, который жил в смежной с нами квартире, однажды начал стучать нам в стенку и страшным голосом кричать: «Дайте хлеба! Дайте хлеба! Дайте хлеба!..» Я и Ирина громко плакали. Мама тихим голосом пыталась успокоить нас и плакала сама. Человек кричал долго. Сначала громко, потом все тише, тише… На следующий день я зашел в эту комнату. Человек был мертв.

    …Помню, как потом (через сколько дней, не знаю) этого человека и доктора с женой выносили из дома, а я почему-то оказался у выхода. Было холодно. Трупы побросали в грузовик и увезли...

    В один из детских домов папа устроил меня, а Ирину определили в детские ясли. Благодаря этому мы и остались живы.

    Почему-то детский сад называли «очаг». «Ты почему опять сбежал из очага? Возвращайся в очаг!» — это я слышал от мамы множество раз. Если закрою глаза и мысленно перенесусь в ту пору, то явственно слышу ее плачущий вопрос-стон «почему?» и мольбу «возвращайся».

    Я запомнил «очаг», наверное, потому, что отрыв от дома, от мамы был для меня, как для всякого малыша, глубоким потрясением. До этого я был домашним ребенком. На всю жизнь я запомнил запах «очага»: смесь запахов чистого детского дыхания, детских тел и постельного белья с запахами кухни. В сущности, такой же, как запах детского сада, в который мы, став взрослыми, отводили потом наших детей — Олега и Наташу. Только «наш» запах был очень холодным.

    Зачем меня отдали в «очаг», я не понимал, и при любом удобном случае старался сбежать домой. Мне удавалось это довольно часто. И всякий раз мама встречала одним и тем же вопросом «почему?», плакала, иногда давала мне немножко хлеба, отрывая его от себя, что еще более усугубляло ее и без того тяжелое положение.

    Наверное, я был разумным ребенком, потому что все-таки возвращался в «очаг». А может, меня уже и тянуло туда, потому что кормили нас там гораздо лучше, чем дома...

    Главное мое ощущение, которое я вынес из блокады, — не проходящее ни на минуту острое чувство голода. Как бы там ни было, но крайне истощенный до отправки в «очаг», я стал поправляться. Мама видела это, радовалась и, как потом говорила мне, очень боялась, что во время побегов из «очага» или на обратном пути меня могут выкрасть, убить и съесть.

    Да-да, той страшной голодной зимой 1941–1942 годов в Ленинграде были не только кражи продуктов, мародерство, но и людоедство. Знаю об этом не из книжек. Мама рассказывала мне (уже взрослому), что однажды, в самом начале зимы, может быть, в конце ноября — начале декабря, когда она еще была на ногах, пошла на продуктовый рынок, чтобы выменять на вещи каких-нибудь продуктов. Звучит это дико, но (особенно в начале зимы) такой рынок существовал, где за золото, бриллианты и иные ценные вещи можно было выменять хлеб и другие продукты. Не знаю, что такое ценное понесла она в тот раз на рынок, ибо жили мы не богато, но ей удалось выменять кусок холодца (мы говорили «студень»). Когда же дома она стала его делить на части, то нашла в нем ноготь с пальца человеческой руки. «Студень» она выкинула. И только после этого, расспросив кого-то, узнала, что делали этот «студень» из мяса более-менее упитанных людей (военных людей), которых для этого специально убивали… Или вырезали мягкие места у мертвецов...

    Не знаю, как далеко от нашего дома находился «очаг», но, видимо, не близко, потому что по дороге меня иногда заставали артобстрелы. Я прижимался к стене какого-нибудь дома, слушал жуткий вой снарядов, которые летали высоко в небе, но падали все, как мне казалось, на наш дом. Несколько раз, когда прекращался артобстрел, я с полдороги с плачем возвращался к нашему дому и с радостью обнаруживал, что он цел, а значит, моя мама жива.

    Большинство моих воспоминаний связано с хлебом, взрывами, смертью.

    …Помню: однажды в «очаге» нас усаживали обедать. Точно помню, что на столах стояли блюдечки с налитым в них тонюсеньким слоем подсолнечным (мама всегда говорила «постным») маслом, а рядом лежал кусочек хлеба. Такой обед бывал уже не раз. Мне очень нравился запах «постного» масла, нравилось макать хлеб в масло и есть… Непередаваемое наслаждение, от которого кружилась голова… Мы еще только рассаживались по местам, как взревела сирена: «Воздушная тревога!..». Нас стали быстро-быстро уводить в бомбоубежище. Но я куда-то спрятался. И как только все ушли, подбежал к столу, буквально проглотил свой хлеб, выпил масло, вылизал блюдце, схватил чей-то кусочек хлеба и бросился бежать из «очага» домой — к маме.

    Я помню то безумное чувство радости, которое охватило меня от мысли, что я не просто бегу домой и скоро увижу маму, но что в этот раз я несу ей хлеб, что на вопрос: «Почему ты опять сбежал?..» — я скажу ей: «Мама, я принес тебе хлеба!», что она обрадуется и не прогонит меня обратно в «очаг». Я бежал, зажав хлеб в кулачке, но вскоре запыхался и пошел шагом.

    Бомбежка еще не началась. Навстречу мне изредка попадались люди. Какой-то человек, уже пройдя мимо, окликнул меня: «Мальчик!» Я остановился. Человек (это был мужчина) спросил: «А что это у тебя?» — «Я несу маме хлеб!» — ответил я. «А ну-ка покажи», — сказал человек. Я разжал кулак. Человек выхватил мой хлеб, в одно мгновение съел его и стал быстро уходить. Я бежал за ним, кричал и плакал, а потом, видимо, поняв бессмысленность этого, с ревом побежал домой. Я влетел в квартиру, кинулся к маме и долго-долго кричал и плакал у нее на груди, прежде чем сумел рассказать о том, что же произошло. Обессилевшей рукой мама гладила меня по голове и тихо плакала вместе со мной.

    Этот случай я помню с фотографической точностью, до мелочей. Думаю, это одно из самых сильных потрясений, которое я испытал за всю свою жизнь.

    Возможно, своим детским умишком я понимал уже, что мама умирает от истощения еще и потому, что несколько месяцев подкармливала нас с Ириной, отрывая крохи хлеба от своей несчастной пайки. Возможно, для меня было высшим счастьем отблагодарить ее за эту жертву. Но я не смог…

    Эвакуация

    Как говорила мама (и я это помню), нашу семью вывозили на автомашине не только благодаря усилиям отца, которого к тому моменту перевели на работу в райвоенкомат, но (наверное, прежде всего) потому, что мама была еле живой, ее выносили из квартиры на носилках.

    Выезд из квартиры и погрузку в грузовик помню очень смутно, может быть, и запомнил только потому, что взрослые (отец и еще кто-то) очень громко ругались, почти дрались. Как потом говорила мама, ссора разгорелась из-за того, что каждый отъезжающий мог взять только один чемодан с вещами. Нас было четверо, значит, и чемоданов — только четыре. А их было девять. Отец добился все-таки, что все девять чемоданов мы забрали с собой, довез нас до Финляндского вокзала, сгрузил вещи. Вместе с Олегом они перенесли к железнодорожному составу маму, перетаскали чемоданы, потом куда-то надолго исчезли.Помню… Много-много людей, шум, гам… Какой-то незнакомый острый запах (это был запах вокзала, а лучше сказать, паровоза, работающего на каменном угле). Сыро и серо, влажно. Тревожно. Мы с Ириной жмемся к лежащей на носилках маме и ждем папу с Олегом. И вот я вижу их с «авоськами», в руках — буханка хлеба, кастрюля, из которой, когда они подошли, пахнуло мясом17. Наверное, я испытал шок. Потому что помню, как кинулся к отцу и Олегу, трогал буханку (помню, черную-черную) и не мог себе представить, что все «это» — наше, что я сейчас наемся до отвала.

    Но получил я еды чуть больше обычного. Почему — тогда я не понял, просил еще, плакал, но так и не выплакал ничего. Не случайно. Мама потом говорила, что многие из тех, кто не сдержал себя, в страшных муках умирали от «заворота кишок». Желудок и кишечник не справлялись с резко увеличившимся объемом пищи. Ко всему прочему, хлеб был грубым, мокрым, тяжелым. Известно, что на Ленинградском участке в пути и на стационарных пунктах, по далеко не полным данным, только с 22 января до конца февраля 1942 года умерло более 4000 человек8.

    Помню… Ночь, темно, нас грузят на небольшой, даже по детским представлениям, военный катер. Именно грузят, напихивают как можно больше людей, плотно-плотно. Никаких сидений. Все размещаются на своих чемоданах, сумках и узлах плечо к плечу, спина к спине. Я вижу военного человека, как теперь понимаю, у крупнокалиберного пулемета, ствол которого направлен вверх, в небо. Катер тяжело отходит от берега, громко тарахтит. Дует холодный ветер, летят и попадают на лицо крупные брызги.

    Маму положили где-то в другом месте. Через какое-то время Олег решил проведать ее и, видимо, чтобы было легче пробираться сквозь плотно сбитую массу человеческих тел, снял со своего плеча противогазную сумку с продуктами, повесил ее мне на шею. Он ушел, а я уснул. Когда он вернулся, на моей шее болтался только ремень, а сумки не было — ее кто-то срезал. Поднялся шум. Я был в ужасе.

    Не знаю, сколько продолжались поиски сумки, но ее так и не нашли. А вскоре все, в том числе и мы, думали лишь об одном: остаться бы живыми.

    Помню… Стало светать. Перегруженный катер тяжело тащился по Ладоге. И вдруг я увидел, как нас быстро догоняет белый-белый пароход. Мне и сейчас видится, как он стрелой пролетает мимо нас — большой, красивый, стройный. Сидевшие в катере засуетились, рассматривая эту сказочно-чудесную ладью и, думаю, позавидовали тем, кто находился в ней. Скоро пароход скрылся из виду. Кто-то крикнул: «Берег!». Все стали смотреть вперед…

    И в это время налетели немецкие бомбардировщики… Бомбы падали близко и далеко от нас — впереди и сзади, слева и справа, потому что, я думаю, по Ладоге в это время шли не только наш катер и белый-белый пароход, но и еще немало других катеров и быстроходных барж.

    Это был ад… Взрывы один за другим совсем недалеко, катер рыщет из стороны в сторону, его бросает волной, вода заливается через борт… Наш пулеметчик строчит, гильзы падают нам под ноги…

    Наконец все стихает. Наш катер, кажется, уже совсем рядом с берегом. В этот момент всем, кто находился в нем, открывается страшная картина: мы видим остатки белого-белого парохода — в воде плавают чемоданы, вещи, трупы… Прямое попадание бомбы.

    Что было с нами, когда мы пристали к берегу, как и чем мы питались в следующие дни, я не помню. Трудности наверняка были, но теперь я знаю, что за Ладогой, на этом ее берегу, говорить о голоде в эвакопунктах уже нельзя: продуктов не хватало, но они были. Мы снова узнали, что такое белый хлеб, масло, колбаса, сахарный песок. Голод был позади, осталось недоедание.

    ...Везли нас в «телятниках», то есть в вагонах для скота и любого другого простого груза. Если «телятник» утеплить, то получится «теплушка». В «теплушках» перевозили солдат.

    Каждый «телятник» был набит до отказа женщинами, детьми, стариками. Устраивались кто как мог. Нам выделили угол, в котором лежала на сене на взятых из дома простынях мама, а рядом с ней размещались мы — Олег, Ирина и я.

    Из нашего долгого путешествия я помню довольно много разного рода мелочей, которые существенны только тем, что я их помню. Расскажу о том, что потрясло меня.

    Помню… Однажды я проснулся и обнаружил, что мамы нет. Не было рядом и Олега. Потом он вернулся и сказал, что наша мама умерла. Я горько и долго плакал. Глядя на меня, совсем ничего не понимая, ныла Ирина…

    Прошло несколько дней. По-моему, я уже привык к мысли о том, что у меня больше нет мамы.

    Но однажды на какой-то станции, где стоял наш эшелон, на соседнем пути остановился состав с ранеными. Помню, что Олег вдруг куда-то убежал, а вскоре принесли носилки с нашей мамой. Она была жива!..

    Помню, как однажды от нашего эшелона отстал Олег. Дело в том, что никто точно не знал, на какой станции и сколько времени будет стоять наш состав, когда он тронется. Иногда мы стояли несколько суток. Иногда часами. А иногда, не успев остановиться, уже вновь отправлялись в путь. Но даже когда было ясно, что поезд остановился совсем ненадолго и посреди поля, люди кидались бежать подальше от вагонов: многие мучались желудком. На станциях, кто мог, сразу отправлялись за водой, особенно горячей… Чем дальше мы ехали к Уралу, тем сытнее становилась наша жизнь. На вещи, которые мы везли в своих чемоданах, Олег выменивал различные продукты. Ему особенно нужны были лук и чеснок: у Олега была страшная цинга. Зубы шатались, он не мог кусать ничего твердого, даже хлеб, с трудом говорил — настолько опухли и кровоточили десны.

    Так вот однажды, когда наш поезд остановился, Олег пошел по каким-то делам. Прошло совсем мало времени, как паровоз гуднул раз-другой и тронулся. Теперь мама и я убивались по Олегу. Он догнал нас на каком-то воинском эшелоне лишь через двое суток.

    В начале сентября наш поезд остановился на станции Черепаново, примерно в девяноста километрах от Новосибирска. Здесь нас ожидал длинный караван телег, запряженных лошадьми. Несколько десятков семей погрузили на подводы и повезли в районный центр Маслянино, находившийся в тридцати километрах от Черепаново.

    По дороге из Черепаново до Маслянино маме было очень плохо. Как она говорила потом, это были сердечные приступы. Голод сделал свое дело: предельно истощенный организм частично «съел» сердечную мышцу, и здоровое до войны сердце мамы сделалось больным.

    Помню… В Маслянино маму увезли в больницу, и вскоре нам сообщили, что она умерла. Мы с Ириной снова ударились в рев. Но, к счастью, это опять оказалось неправдой. Маму привезли на телеге. На другую подводу усадили нас, погрузили наши чемоданы, и мы тронулись в путь.

    Опять была ночь… Она запомнилась мне оглушительной тишиной, которую не нарушали ни скрип колес, ни храп лошадей, ни вскрики наших возниц: «Н-но-о!..». Черным-черным небом, на котором, казалось, почти над самой нашей головой висели миллиарды больших-пребольших белых звезд… И запахами, запахами… О, боже, какой букет совершенно незнакомых запахов обрушился на меня!..

    Мы ехали по узкой лесной дороге посреди высоченных деревьев. Это была тайга — непроходимая глушь, сплошные дремучие леса, окружавшие нас на сотни километров. Сосны, ели, пихты, кедры, березы, осины — все сплошь завалено стволами упавших деревьев, сучьями, поросло травой выше головы… Все это я увидел гораздо позже, а тогда просто вдыхал совершенно незнакомые запахи нагретого за день леса, парной земли, стоялых осенних трав, свежескошенного сена, на котором лежали мы, и не мог надышаться…

    Опоенные чудным воздухом, мы быстро уснули. Уснул, видимо, и наш возница, потому что лошадь свернула с дороги, телега попала в какую-то колдобину и мягко завалилась на бок. Я очнулся оттого, что меня чем-то больно ударило. Это был один из наших чемоданов. Никто не пострадал.

    Вероятно, было решено заночевать в пути, потому что я помню костер и сидящих вокруг него незнакомых людей…

    Нас разбудили, когда мы въехали в Петушиху. Я помню это чудное мгновенье…

    Солнце только-только всходило. Вокруг море зелени — трава, цветы и высоченные деревья, деревья… И все тот же дурман запахов. И все та же тишина.

    Нас поселили в избе, стоявшей на самом краю деревни. Здесь жила женщина с дочкой. Женщину звали Зойка Кривая, потому что на одном глазу у нее было бельмо, а дочку — Настей.

    В тот момент я, конечно, не знал, что в Петушихе мне предстоит прожить целых семь лет, что здесь пройдет почти все мое детство, что в эти годы сложится мой характер, моя натура, а значит, определится и вся моя судьба.


    Однажды, летом 1944 года, когда мама написала очередное письмо папе и в военкомат, произошел случай, который я хорошо помню: мне было уже восемь с лишним.

    …Я рубил дрова и вдруг увидел, что с вершины косогора в сторону нашей деревни на белом коне, оставляя после себя тучу пыли, несется всадник в военной форме. Сердце мое бешено заколотилось: «Папа!». Я бросился на обочину. Вскоре всадник был рядом, увидев меня, остановил коня. Нет, это был не папа. «Где контора?» — спросил всадник. Я объяснил. Он унесся.

    А вскоре я услышал крики и выстрелы у сельсовета. Через некоторое время — снова выстрелы, но уже в другом месте. Прошло какое-то время, и всадник подлетел уже к нашему дому, а за ним на кобыле тут же подъехал испуганный Терехов. Военный вошел в избу, поговорил с мамой и ускакал.

    Так мы стали настоящими деревенскими жителями-единоличниками, так как вступать в колхоз мама категорически отказалась: была уверена, что скоро мы уедем в Ленинград. Несмотря на то, что дом наш разбомбили, у нас на руках был документ, в котором говорилось, что городская власть выделит нам другую квартиру.

    Между тем позади было уже четыре года жизни в Петушихе, мне исполнилось десять лет....

    Я умел также делать «серянки» (самодельные спички), сохранять в печи уголек на всю ночь до утра так, чтобы не угореть; добывать огонь с помощью кресала и трута; определять время по солнцу, погоду — по приметам (по полету и поведению птиц, закату солнца, туману и росе на траве); ориентироваться в лесу днем по солнцу, а ночью по звездам, наростам на деревьях… Многому меня научили деревенские мальчишки, многое я постиг своим горьким опытом. Случалось и заблудиться в лесу, однажды я блуждал почти двое суток… Без пищи.

    В десять лет я уже умел запрягать лошадь, ездить верхом, возить дрова, сено, выбирать нужные для топки деревья и валить их, пилить и колоть дрова; косить, ворошить и сгребать сено, подавать его вилами наверх стога и вершить скирду, копать огород, сажать картошку, собирать ее и другие овощи, готовить (протапливать) яму под овощи так, чтобы зимой они не погнили…

    В сенокосную пору двух-трех наиболее крепких мальчишек Терехов призывал на колхозные работы — возить сено на «волокушах». В их число неизменно попадал и я.

    Волокуша — это две тонкие березы, которые надо было срубить, скрепить на расстоянии примерно полутора метров друг от друга, переплести верхушки таким образом, чтобы на них можно было навалить кучу сена. Комли (нижняя часть берез) становились оглоблями, которые крепились к хомуту. Вот и все нехитрое сооружение. На волокушах из разных концов огромного поля свозили сено к тому месту, где должен был стоять «зарод» (скирда) — большой стог.

    Лошадей в колхозе было раз-два и обчелся, на них выполняли более квалифицированную работу, которую детям доверить было нельзя. Нам доставались быки, которых тоже, помню, в колхозе было всего три или четыре. Я работал на бывшем производителе, списанном с этой важной должности по возрасту. Был этот бык огромный, жирный, с железным кольцом в ноздрях. Я же ростом был невелик и едва дотягивался рукой до этого кольца, чтобы привязать к нему веревку, за которую я тянул быка в нужную сторону. Чтобы надеть на его могучую шею тяжеленный хомут, я залезал на завалинку нашего дома или какой-нибудь пенек. А потом начинались мои муки. Бык был ленив невероятно, новая и сугубо физическая работа его явно не увлекала. Двигался он еле-еле, и ускорить его движение было никак невозможно — ни окриком, ни мольбами. Если же я брал в руки бич (плетеная из тонких ремней плеть), которым я хорошо владел, и начинал с оттяжкой хлестать его по жирному заду, бык разворачивал свою морду в мою сторону и косил на меня таким злым глазом, что мне становилось страшно. К тому же мы резко сбивались с курса движения. Поэтому выход для меня был один — тянуть эту гору мяса и лени за веревку. К вечеру я валился с ног от усталости.

    Однажды я получил возможность узнать, какую огромную скорость может развить это огромное и, как мне казалось, неповоротливое животное… В обеденный перерыв, в самую знойную пору дня, черт дернул меня влезть на быка покататься. Я сидел на нем, как на печке, и пока он лениво вышагивал по полю, все было хорошо, хотя я все время соскальзывал то влево, то вправо.

    Вдруг бык, разъяренный от укусов облепивших его тело оводов и слепней, рыкнул и понесся в сторону леса, я ухватился за его рога и уже не сидел, а лежал на нем, орал и не знал, что делать. Все решилось быстро: я ударился головой о ветку какого-то дерева и грохнулся оземь. В это лето сенокос для меня закончился. Ничего страшного со мной не произошло, но удар был мощным, и быка-пенсионера я запомнил на всю жизнь…

    Мы отгоревали гибель папы. Жизнь помаленьку налаживалась. Осенью мы собрали с огорода хороший урожай. Наша корова Манька под заморозки опять отелилась, давала много молока. Посреди зимы зарезали теленка, несколько куриц. Зима была сытной и спокойной. Весной своими семенами засадили огород, лето было в меру дождливым и теплым. Все шло к тому, что и следующий год будет для нас благополучным. Мама говорила, что осенью мы уедем в Ленинград. Но этому не суждено было статься…

    ...Зима 1947–1948 годов была для нас страшно голодной. Конечно, это не был голод блокадного Ленинграда, но это был самый настоящий голод. Пономарёвы и Татарниковы как-то выживали за счет той части родственников, у которых все уродилось, нам же никто помогать не собирался. Слава богу, была корова, и она давала молоко. Это и было наше спасение. Но больше есть было нечего. Олег работал в Елбани. Однажды он с каким-то парнем принес мешок картошки, и по тому, как скрытно, оглядываясь по сторонам, они втаскивали его в дом, я понял, что они его где-то украли. Купить его они не могли: ни у Олега, ни у нас не было денег.

    В один из дней мама с утра куда-то ушла. Ее не было целый день. К ночи она вернулась и принесла немножко картошки, несколько морковин и горбушку хлеба.

    Через день она опять ушла. И опять принесла еды. Это стало повторяться, и я понял, что моя мама ходит в соседние деревни и выпрашивает для нас еду — побирается. Я говорю «соседние деревни», но знаю, что их было всего две — до одной из них было не меньше десяти, а до другой около пятнадцати километров. Идти надо было, ориентируясь по просеке, где потом была лесная дорога, по глубокому снегу, проваливаясь почти по пояс. Три-четыре часа в один конец, три-четыре часа — в другой, обратно. Зимние дни короткие. Мама, подоив корову, уходила затемно и приходила глубокой ночью, еле живая от усталости. Чтобы мы не сбежали из дома, мама припирала дверь снаружи… Когда вечерело, мы с Ириной, прилепившись лицами к окошку, начали реветь в темноте от страха за себя и за маму, и рев этот длился иногда часами. Нам вторила в коровнике Манька — прошло время дневного и вечернего доения.

    Но самое страшное было впереди…

    Однажды, примерно в середине января, когда мы все трое — мама, Ирина и я сидели у растопленной печки, в дверь слабо постучали. Мама спросила: «Кто?». В ответ раздался слабый голос Олега: «Я…». Мама открыла дверь, и — ясно помню эту картину — я увидел всего в снегу, с заиндевевшим лицом мертвенно бледного Олега. Он постоял несколько секунд, держась за косяки, и рухнул в избу лицом вниз… Двадцать километров от Елбани до Петушихи он прошел пешком по бездорожью в сорокаградусный мороз. Его отпустили домой, когда стало ясно, что он сильно болен.

    У Олега был сильнейший жар, но не было градусника, чтобы измерить температуру. Он затяжно и хрипло кашлял. Мама делала все, что могла, чтобы помочь ему: поила горячим молоком, настоем трав, натирала каким-то раствором. Позвала старушек-ворожеек, и те долго колдовали над Олегом. Ходила к Терехову, просила сани, чтобы отвезти Олега в Маслянино, в больницу, но Терехов отказал: «Лошадей мало. Дороги нет, снег глубокий. Вдруг лошадь ногу сломает? На носу посевная. Ничего, поправится».

    Но Олегу становилось все хуже. Он, видимо, понимал, что умирает и никто ему уже не поможет. Я видел не раз, как, отвернувшись к стене, мой брат тихо плакал.

    В конце концов Терехов дал маме лошадь и сани, и они с кем-то из деревенских увезли Олега в Маслянино. Сани на следующий день вернулись. Мы с Ириной остались одни и стали ждать, когда же вернутся мама с Олегом.

    Было начало марта. Неожиданно для тех времен и тех мест ударила оттепель. Я помню это, потому что когда выходил на дорогу и смотрел на вершину косогора в надежде, что вот-вот покажутся мама с Олегом, то проваливался глубоко в снег даже на наезженной части деревенской дороги. Но проходил день за днем, а мама с Олегом все не возвращались.

    И вот однажды, когда я снова вышел высматривать на дорогу, то увидел, что мама уже совсем близко. Она шла и качалась из стороны в сторону, словно пьяная. Я кинулся к ней с криком: «Мама! Мамочка!..», но она даже не обратила на меня внимания. Я шел за ней следом в страшной догадке…

    Мама вошла в избу, не раздеваясь села на лавку и страшно закричала: «А-а-а!.. А-а-а!..»

    Через день или два привезли мертвого Олега. Сутки он лежал в избе на том же месте, где болел. Деревенские мужики сколотили гроб, вырыли могилу, и на следующий день Олега похоронили.

    На наше несчастье, деревенское кладбище находилось в 150 метрах от нашего дома, прямо перед оконцем, и из него был виден крест на Олеговой могиле. Мама весь день дотемна молча сидела у окошка и неотрывно смотрела на этот крест. На нас с Ириной она по-прежнему не обращала никакого внимания. Так прошел день, второй, третий…

    Однажды мама встала и вышла из избы. Через некоторое время я, будто почувствовав что-то неладное, вышел во двор. На улице мамы не было. Я вернулся в сени и вдруг услышал какой-то звук в коровнике. Открыл дверь и увидел, что мама стоит на табуретке, а на шее у нее петля.

    Я истошно закричал: «Мама!..». Она молча и отрешенно посмотрела на меня, сняла с шеи петлю, слезла с табуретки, обняла меня за плечи, и мы вошли в избу.

    Олег был у мамы первенцем от ее первой любви по имени Григорий Ломов, который был моряком. Что и как там было у мамы с этим человеком, я никогда не спрашивал. Знаю, что однажды он ушел в море и не вернулся к маме… По тому, как она относилась к Олегу, можно думать, что ее любовь была сильная.

    Приходила в себя мама очень долго. Все делала как-то автоматически, молча. Я изо всех сил старался облегчить ее участь. Ведь шел уже 1948 год и мне было почти двенадцать лет.

    Главной маминой заботой было накормить нас. В этом я и пытался помочь ей прежде всего.

    Как-то раз я придумал пойти на охоту и убить глухаря. Дело в том, что у нас, деревенских мальчишек, среди прочих была незатейливая игра — стрельба из лука. Мы резали консервные банки, делали из них острые, заточенные, как игла, наконечники, надевали их на стебли камыша, и получалась легкая, но смертельная стрела. Лук изготавливали из тальника или ивы. Стреляли, кто выше и дальше, или в цель. Если камышина была прямой, стрела летела бесшумно и точно. Я часто оказывался в победителях. Повадки глухарей мы знали хорошо. Я нашел токовище, куда слетались глухари, изготовил скрадок, залег задолго до того, как прилетели птицы, и когда они начали токовать, стал стрелять. Когда упал первый глухарь, остальные замолчали, но через некоторое время танцы продолжились. Когда я подстрелил второго глухаря, тетерева всполошились и улетели.

    Той весной мне везло. Когда на северных косогорах еще лежал снег, мне попадались огромные весенние сморчки на солнечных южных; на колхозном поле я наткнулся на небольшой участок не вырытой осенью картошки и накопал ее (мерзлой) целых два ведра; я нашел дупло погибших от пожара диких пчел, которое было полным-полно меду. А потом наступил май, и я стал собирать гусинки, дидли, пучки, саранки…

    Мы пережили еще одну страшную зиму, но так и не смогли никуда уехать из Петушихи еще почти два года. Они были полны драматических событий и снова — голода. Но я не стану рассказывать об этом — довольно. Летом 1949 года мы переехали жить в город Новосибирск, где, как выяснилось, жил и работал старший брат мамы Матвей Иванович, который и разыскал нас в Петушихе...

    Когда я думаю сейчас о том, почему я так люблю свою Родину, Русь и русских, то нахожу, что это чувство дала мне Петушиха, — как ни странно покажется это прочитавшему то, что я написал выше об этой деревне и живших в ней людях. Странного в этом, однако, ничего нет. Любовь к Родине начинается с семьи. Отца своего я практически не помню, но всю мою жизнь мне не доставало его, не хватает и поныне. Но даже то малое, что я знаю о нем, дает мне основания любить его. Неизмеримо выше отца по отношению к детям в моих глазах стоит моя мать. Она идет сразу после Бога. Мама заменила мне в жизни всё и всех, чего я не имел: отца, дедушек и бабушек. Сначала я чувствовал, потом начал сознавать и только сейчас до конца понимаю: она отдала мне и Ирине всю свою жизнь и все свое женское счастье. В нашем доме я никогда не видел мужчин. Мама работала как каторжная, была, по моим понятиям, в высшей степени интеллигентной, хотя формально образования у нее было всего четыре класса церковно-приходской школы. Однако она очень много читала, была добра и чрезвычайно добродетельна — сострадательна, бескорыстна, жалостлива. Я чрезвычайно высоко почитаю женщин вообще, наверное, прежде всего потому, что воспринял образ этого человеческого существа от моей мамы… А потом еще и от моей жены.Любовь к местам, где я родился и вырос, любовь к моей семье — жене, детям и внукам, ко всему моему роду, моим родным, друзьям, товарищам и всем духовно близким мне людям и заключает в себе любовь к моей Родине.
     
    По материалам сайта  www.ilinskiy.ru  -  подборку опубликовал В. Арсентьев
     
     
     
    Категория: Наш календарь | Просмотров: 962 | Добавил: komsomol-100 | Рейтинг: 0.0/0 |
    Всего комментариев: 0
    Добавлять комментарии могут только зарегистрированные пользователи.
    [ Регистрация | Вход ]

    Copyright MyCorp © 2024